Нет, хоть Илзе всегда была права, в этом случае я не могла следовать её взглядам. Несчастная певица не шла у меня из головы. Ведь это была моя тётя! Моя тётя! Это звучало сладко и живительно, однако чересчур солидно для той очаровательной картины, которая возникла в моём воображении… И всё же — она была старше моего отца, старше сорока двух лет — фу, ужасно старая!.. Но эти мысли не помогали — моя фантазия разыгралась, разукрашивая на все лады таинственную фигуру — она же была певицей!..
С переполненным сердцем я побежала на холм и устремила взгляд на прекрасное голубое небо… Видит ли она меня оттуда, моя милая бабушка, знает ли, как я по ней тоскую? Она конечно же, не сердится, что я думаю о Кристине — она ведь её простила!..
Со дня смерти бабушки прошло четыре недели. Мы похоронили её на маленьком кладбище у соседней деревни. Старый добрый священник так истово молился о ниспослании мира душе усопшей, как будто она была его любимой духовной дочерью. Хайнц, казалось, забыл, что в гробу покоится крещёная, но отвергнувшая христианство еврейка — он плакал горючими слезами… На свежем холмике уже появились первые летние цветы; они легко поднимались из тёмной земли, словно светлые мечты тех, кто под нею покоится, и ясными глазами смотрели на мир. В осиротевший Диркхоф пришла самая цветущая пора; он стоял словно бы на бархатном покрывале — пустошь начала цвести, и рои пчёл, которые до сих пор кружили над полями сурепки и гречихи, теперь опьянённо жужжали над необозримыми, источающими медовые ароматы вересковыми просторами… Древняя как мир музыка пустоши вновь упоительно-убаюкивающе звучала у милого сердцу дома! В воздухе носились мои любимцы, голубые мотыльки; их было так много, как будто сияющее летнее небо разлетелось на миллионы лоскутков; над песчаными прогалинами скользили искрящиеся золотом жужелицы, а на садовые и луговые цветы садились перламутровки, адмиралы и павлиноглазки.
Обычно я гонялась за бабочками, ловила их, любовалась чудесными переливами красок на их крылышках и затем отпускала — так я могла часами носиться по пустоши; сейчас же это изменилось. Я проводила много времени в бабушкиной комнате, которая со своей старинной обстановкой, привезённой ещё из её еврейского дома, таинственно притягивала меня. Вся мебель стояла на своих местах, никакой стол или комод не был сдвинут, часы шли исправно. Илзе заменила сгоревшие наполовину свечи в светильнике на новые — чтобы не казалось, будто умершая всё ещё пребывает в своих покоях. Илзе периодически открывала какой-нибудь сундук или шкаф: полки были в основном пустые — перед своим бегством из мира бабушка выкинула всё лишнее. Зато любой исписанный листок бумаги, любой насквозь пропыленный сухой цветок становился для меня драгоценной добычей.
В одном из шкафов до сих пор висела одежда, которую бабушка, однако, никогда в Диркхофе не надевала. В один из дней Илзе извлекла оттуда чёрное шерстяное платье, распорола его и начала перешивать — в городе она научилась шить и очень этим гордилась. Я испугалась, когда она потребовала, чтобы я это примерила — платье выглядело как какая-то кираса.
— Илзе, не надо, пожалуйста! — содрогаясь, протестовала я, пытаясь вылезти из жесткого выреза, который сдавил мне горло, и одновременно втихаря пропарывая локтем шов на рукаве.
— Ты привыкнешь! — хладнокровно заявила она, продолжая шить.
Мы сидели во дворе под ветвями дуба, куда я притащила стол и пару стульев. Над верхушками деревьев нависло палящее послеполуденное солнце, но здесь, в тени, было прохладно и тихо; лишь жужжали пчёлы да изредка раздавались крики сорочат из старого гнезда. Передо мной лежала большая круглая коричневая шляпа, которую Илзе выписала для меня из города лет пять тому назад. По её указанию я спарывала сейчас со шляпы розовую ленту.
В этот момент вернулся из соседней деревни Хайнц и положил перед Илзе письмо. Когда бабушка умерла, моему отцу была отправлена телеграмма. В ответ он сообщил, что не может быть на похоронах из-за болезни. С этого момента переписка между отцом и Илзе стала довольно-таки оживлённой. Что они при этом обсуждали, я не знала — мне не показывали ни строчки; но, как я заметила, между Илзиным последним посланием и отцовским ответом, который Илзе на моих глазах сейчас читала, прошло всего каких-нибудь пять дней.
— Ничего нет! — сказала Илзе и сунула письмо в карман. — Мы едем послезавтра — и всё!
Шляпа и ножницы выпали из моих рук.
— Мы едем… — повторила я, запинаясь. — Ты собираешься с Хайнцем уехать? Вы хотите бросить меня в Диркхофе одну-одинёшеньку?
— Да уж, он остался бы в «надёжных» руках, бедный Диркхоф! — откликнулась она, и впервые со дня смерти бабушки на её лице мелькнула слабая улыбка. — Глупышка, это ты должна уехать!
Я вскочила и так резко отодвинула свой стул, что он с грохотом упал.
— Я? Куда же? — выдохнула я.
— В город, — прозвучал лаконичный ответ.
Осиянная солнцем вересковая пустошь вокруг меня и величавые шумные дубы над моей головой — всё вдруг куда-то исчезло, а перед глазами возникла ужасная тёмная задняя комната с мокрым, скудным садиком за окном.
— А зачем мне в город? — выдавила я.
— Учиться.
— Я не поеду, Илзе, так и знай! — решительно объявила я, горько глотая горючие слёзы. — Делай со мной что хочешь, но ты увидишь, что я вцеплюсь в последний момент в ворота!.. Или ты потащишь меня волоком? — Я в отчаянии стала трясти за рукав Хайнца, который застыл столбом, открывши рот. — Слышишь? Я должна уехать!.. Ты стерпишь это, Хайнц?