Священник поднял руку, словно хотел что-то сказать, но она продолжала с лихорадочной страстью:
— И этим бичом вы стегали меня и прогнали меня с вашего неба, твердя при этом: твой отец, еврей, который дал тебе жизнь, твоя мать, еврейка, что выкормила тебя, прокляты вечно!.. Мой отец был мудрейший человек. Он собрал и сохранил в своей душе огромные знания — и всё это пропадёт в аду, в то время как духовные инвалиды, которые никогда не думали и ни во что не верили, безо всяких усилий попадут на небо, где пытливым душам обещаны ясность и истина?.. И мой отец — продолжала она — разламывал свой хлеб и раздавал голодным, говоря при этом, что левая рука не знает, что творит правая… Он презирал грех и ложь, жадность и высокомерие, прощал оскорблявшим его и никогда не мстил за то, что ему причинили — он от всего сердца любил Бога, господа своего, любил от всей души, — и он должен томиться в аду до скончания времён, только потому, что ему на лоб не лили крестильную воду?.. Я хочу туда, где он — я возвращаю вам ваше крещение! Берите себе своё небо — вы продаёте его достаточно дорого, тираны в чёрных одеждах!
С глубоким состраданием на мягком лице старый священник подошёл ближе к кровати; но никакое примирение больше не было возможно.
— Оставьте — я всё сказала! — промолвила она решительно и отвернула лицо к стене.
Так же тихо, как и вошёл, священник покинул комнату. Я невольно последовала за ним. Конечно, бабушкины слова убедили меня, что по отношению к ней когда-то была совершена ужасная несправедливость, но мне было до боли жаль старого священника, который благословлял меня в церкви. Он был мягким и добрым, он был не из тех, кто довёл до безумия несчастное дитя еврейского народа; он, добросердечный старик, по своей воле неутомимо прошагал ночью большое расстояние, чтобы дать больной церковное утешение.
— Господин священник, — сказала ему Илзе, когда они оказались в проходе, — вы не думайте, она в этом не виновата, она приняла крещение, и тот, кто её крестил, был таким же добрым и милосердным, как вы, и она была хорошей христианкой… И однажды появился один — он-то во всём и виноват — который в своём рвении и усердии бесконечно проклинал и осуждал. И выходило, что все неприятности и несчастья в семье — это божье наказание! Это и отняло у неё разум — вот тот во всём и виноват!
— Я не виню её, — ответил ей мягко священник. — Я, к сожалению, слишком хорошо знаю, что излишнее рвение в винограднике божьем уничтожает многие прекрасные плоды… Эта женщина много страдала — да будет господь к ней милосерден! Но я не должен обрушиваться с непрошеной церковной заботой на душу, которая и без того находится в тяжёлой борьбе — борьбе с телесным недугом… — Он ласково погладил меня по голове. — Иди к ней, она ждёт тебя!.. Мне бы хотелось, чтобы я смог вложить в твои уста всё утешение нашей веры, чтобы принести мир в испуганную душу.
Я сразу же пошла назад, а он, выпив стакан воды, без спешки покинул Диркхоф.
Ещё в коридоре я услышала, как бабушка несколько раз спросила:
— Где дитя?
— Вот я, бабушка! — вскричала я, входя в комнату, и мигом подлетела к кровати. Бабушка была совсем одна. Хайнц, которого мы оставили с ней, исчез — наверное, из страха перед Илзе за то, что он самовольно привёл священника.
— Ах, вот и ты, моя маленькая смуглая голубка! — сказала она нежно и вздохнула с облегчением. — Я уж думала, что ты тоже от меня отвернулась и ушла с ним в ненависти и презрении.
— Ты не должна так думать, бабушка! — вскричала я живо. — Он послал меня к тебе, и он очень хороший, а я — я вообще не знаю, как это — ненавидеть и презирать.
— То есть ты любишь весь мир, — сказала она, слабо улыбаясь.
— Ну да, я же тебе уже говорила! Илзе и Хайнц, Шпитц и Мийке, и старая сосна там, на холме, и голубое небо, и… — внезапно я замолчала, и меня охватил стыд — ведь это было неправдой: у меня больше не было этой мирной, всеобъемлющей любви! Именно сегодня я была непокорным, гневным существом — должна ли я ей об этом сказать?
Я снова сидела на краешке кровати, и она держала своей правой рукой мою руку; её пальцы обхватили мои так сильно, как будто она никогда, никогда их больше не выпустит — при этом её глаза медленно закрывались. Она только что так страстно и энергично говорила, а я была настолько неопытна, что мне и в голову не не могло прийти, что она совершенно истощена; я нежно накрыла своей левой рукой её запястье. Я хорошо знала, что пульс должен биться сильно и равномерно — к своему глубочайшему замешательству я постепенно поняла, что с её холодной рукой что-то не так: лишь изредка, после длинных, томительных пауз мои пальцы ощущали одинокий толчок пульса.
— Мы как глина в руках создателя, — внезапно прошептала она. — Что есть мы, что есть наша жизнь, вся наша важность? — Она застонала. — Но ты отец наш, мы твои дети, сжалься над нами, как отец жалеет своих детей …
Она снова умолкла. Меня окатил неописуемый страх; я, кажется, всё бы отдала, лишь бы увидеть эти глаза открытыми. Я нежно прижалась губами к её лбу. Она вздрогнула, но поглядела на меня нежно и с любовью.
— Поди, позови мне Илзе, — сказала она слабо.
Я вскочила, и в этот самый момент, к моему глубочайшему облегчению, по двору прогромыхала повозка. Следом за тем в комнату вошла Илзе в сопровождении какого-то человека.
— Господин доктор приехал, милостивая сударыня! — сказала Илзе, пропуская врача к постели больной.
Лицо моей бабушки снова приняло застывшее, напряжённое выражение. Она протянула врачу правую руку, чтобы он померил пульс, и внимательно смотрела на него.